Призрак моей любви
Книги / Необычное
Нет, речь пойдет не о призраках. Я не верю ни во что потустороннее. Ни в черта, ни в дьявола, ни в вервольфов, ни в летающие тарелки. Ни в ад, ни в рай. Чертовщина – плод чьей-то больной фантазии, а что до рая и ада – и то, и другое находится здесь, на Земле. И не нужно искать их где-то.
Иногда, мутными зимними вечерами, я сижу один в пустой квартире и, разглядывая снежные цветы на оконном стекле, размышляю о том, как просто, в сущности, устроена наша жизнь. Она представляется мне чем-то вроде пути в кромешной темноте по белому лучу света. Такому узкому, что очень легко оступиться. Один неверный шаг, и провалишься во тьму, как в трясину.
Что происходит с теми, кто оступился? Я знаю. Я видел их глаза, смотрящие на мир, но не видящие света. Они, вообще, ничего не видят, кроме своей боли, от которой однажды ослепли.
Мне тоже бывает больно, но под моими ногами еще вьется тонкая, белая тропинка, и я ступаю по ней осторожно, как по горячим углям. Иду, отталкиваясь руками от обступившего меня мрака, удерживая готовые обрушиться стены. В темноте нет звуков и красок, а есть пустота и тишина, серая, неживая. Прислушиваюсь к эху собственных шагов и думаю о тех, кто, не сумев удержаться на краю, оказался заперт в заколдованном пространстве между жизнью и смертью. Я должен думать о них, чтобы не упасть, потому что луч хрупок и едва различим, а тьма – агрессивна. Настолько, что гасит свечи и стирает с небосвода звезды. И выбивает путь из-под ног.
Я раньше не знал, что она такая. Я думал, что даже маленькое пламя способно отогнать мрак. Верил до тех пор, пока не убедился в обратном. Пока своими глазами не увидел, как темнота пожирает свет, как страх подменяет любовь, как гаснут глаза, стихает музыка и опускается занавес. Как молча, без аплодисментов и криков «браво» встают со своих мест зрители, испуганные и потрясенные. И так же молча идут к выходу, стыдливо потупившись, словно увидели нечто, не предназначенное для чужих взглядов - изнанку чьей-то души, разодранную и изъеденную жизнью, как меховая подкладка молью.
Это – театр. Театр марионеток Цви Гольдштейна. Гольдштейна в нашем городе знают все и говорят о нем очень странные вещи. Говорят, что он изобретатель-самоучка, свихнувшийся гений, создавший из воздуха и прошлогоднего снега столь гениальных театральных роботов, что на сцене их невозможно отличить от живых людей. После каждого представления он, точно всемогущий Карабас-Барабас, выключает их и складывает в картонную коробку, которую хранит в небольшой комнатке за кулисами.
Еще говорят, будто он шаман вуду, при помощи магических заклятий воскрешающий мертвецов. Он выводит их на театральные подмостки, чтобы в краткий миг Спектакля ненадолго вырванные из небытия зомби ткали в тесном квадрате сцены тонкий узор из человеческих чувств и страстей.
Так сыграть не может ни один живой актер. Ему всегда будет мешать собственная личность. Только там, где личности нет, возможно полное погружение и растворение в воображаемом. Реальность нереального. Но это не искусство, потому что искусство – сказочный дар человека человеку. Театр Цви – колдовство, обман, иллюзия... все, что угодно, только не искусство.
А еще я слышал, что Гольдштейн не изобретатель и не шаман, а психиатр, а артисты – его пациенты. После того, как зал пустеет, Цви не прячет их в ящик и не возвращает на кладбище. Они сами садятся в машины и разъезжаются по квартирам, в которых из мебели только шкаф, стол и кровать. Они едят за столом, вешают в шкаф одежду, ложатся – и лежат неподвижно, точно восковые куклы, глядя в темноту невидящими глазами. До следующего Спектакля.
Театр марионеток, так все говорят и смотрят при этом многозначительно. Театр марионеток Цви Гольдштейна.
И пусть пьеса – всего лишь безвкусный римейк Шекспира. А Джульетта – в джинсах и с гладко зачесанными волосами – одета, как обычный немецкий тинэйджер, но при этом давно вышла из тинэйджерского возраста. Пространство раскололось, и новый мир родился во всем своем ошеломляющем правдоподобии; и пока он существует, зрители будут сидеть, влившись в кресла, не в силах стряхнуть с себя благоговейное оцепенение и не думая, кто творит для них волшебство: роботы, сумасшедшие или покойники.
А я буду следить зачарованным взглядом за тридцатипятилетней Джульеттой; ведь для меня это единственная возможность увидеть ее живой. Ее, однажды потерянную и найденную... и снова потерянную.
Неважно, когда это было. В другом мире или другом времени, но не здесь и не сейчас. Я любил ее. Три слова, которые не нуждаются в комментариях. Тогда ее звали Ханной, а я был ее мужем – Цедрик Карми из маленького городка у западной границы.
Пока мы были вдвоем, мир стлался перед нами, как разноцветная скатерть-самобранка. Каких только не было на ней яств и дорогих вин, так что глаза разбегались, и руки переплетались под столом, точно деревья корнями, и танцпол уходил из-под ног.
Любовь – заповедная земля, Шлараффенланд, где текут молочные реки с кисельными берегами, на березах зреют пряники и румяные пирожки с маком, а с неба сыплются изюм, финики да миндальные орешки – только рот успевай разевать. Где всего много, и все задаром. И уже не задумываешься о том, что задаром-то не бывает, а бывает – в кредит.
Но один плюс один чаще всего равняется трем, в жизни, не в арифметике. Моя жена Ханна хотела, чтобы я присутствовал при родах, держал ее за руку, успокаивал, ободрял. Кто, если не я, самый любимый и близкий человек?
А я не мог, потому что с детства боялся крови, и отказался, сославшись на дела. А она говорила: «Ты боишься крови – значит, боишься жизни. Ты даже ребенка не можешь взять на руки, своего сына.»
Он был таким неловким и жалким – этот ребенок – хрупким, точно фарфоровая игрушка, даже голову держать не умел, и я все время боялся его сломать. Ханна бы меня убила, я знаю. Она так его берегла.
Целый день пеленала, кормила, купала, укачивала на руках... самозабвенно, почти истерически. Не спала ночами и все прислушивалась к его слабому, захлебывающемуся дыханию, словно ожидая, что оно вот-вот прервется, как обрывается на ветру тонкая серебряная паутинка. У нее в роду, говорила Ханна, много детей погибло от «синдрома внезапной младенческой смертности». Бывает, когда здоровый малыш перестает дышать во сне. Просто передумал жить, что ж, его выбор и его право.
Но Ханна так за него боялась. Два ее старших брата умерли во младенчестве, а ее судьба пощадила, может быть, потому, что девочка. Наверное, девочки – лучше нас или, во всяком случае, ценнее для расчетливой госпожи природы. Они будущие хранительницы человеческого рода, а мы – мелкая разменная монета, которую равнодушный Творец горстями высыпает из кармана; солдаты, которых тысячами посылают на бессмысленную битву. И наши тени устилают поле боя, как выжженная молнией трава.
Так устроено в мире, что женщине легче выжить. Но у нас с Ханной был сын, маленький мальчик, крошечный комочек жизни; и эту маленькую жизнь нужно было сохранить во что бы то ни стало. Любой ценой.
Часто, просыпаясь посреди ночи, я видел свою жену сидящей возле детской кроватки, и в такие минуты мне казалось, что ее зрачки светятся желтым в темноте. Волчица, стерегущая волчонка.
Я видел, как она таяла на глазах, как истончались ее и без того тонкие пальцы, бледнело лицо, углублялись мелкие некрасивые морщинки в уголках губ. В ее усталом, затравленном взгляде читались мольба и немой укор: помоги мне! Поддержи меня! Пожалуйста, Цедрик, мне плохо, мне страшно.
Я старался ей помочь, как мог, но... Я сам нуждался в поддержке. Мой маленький мир вдруг странно переменился, сделался чужим и неуютным. Каждая вещь в квартире пахла ребенком: занавески на окнах, моя одежда... Ханна, ее волосы и ночная рубашка, наша с ней постель.
Отовсюду исходил теплый, приторный запах молока; и я ни на минуту не мог отвлечься, забыть, что все уже не так, как прежде. Никогда нам с Ханной не остаться по-настоящему вдвоем. Умрет наш сын или выживет – а я почему-то не боялся его смерти – он всегда будет стоять между нами, как зеркальная стена, как тень, как запах, который не вытравить никакими шампунями.
Моя Ханна. Я почти забыл, как звучит ее смех, когда-то солнечный и звонкий, точно рассыпающиеся по асфальту осколки радуги. Даже улыбка стала другой – вымученной и блеклой. Послеродовая депрессия, говорили врачи. Случается такое: колебания гормонального фона, стресс. Ничего страшного, пройдет.
А я не понимал, что это не депрессия, а агония, в которой билась ее слишком тонкая и хрупкая для нашего мира душа.
Если бы я догадался раньше, может быть, успел бы что-то сделать, но... Я так и не понял, что это было, самоубийство или несчастный случай. Никто из случайных свидетелей не смог мне ничего рассказать, слишком быстро все произошло. Она шла по перекинутому над городским автобаном мосту, остановилась, оперлась на низенькое заграждение, словно внезапно почувствовала себя дурно. И вдруг нырнула с высоты в блестящую металлическую реку несущихся на огромной скорости машин.
Ее тело так сильно пострадало, что пришлось хоронить закрытый гроб. Не все ли равно? То, что лежало в гробу и было предано земле на старом еврейском кладбище, уже не было Ханной. Оно не было моей любимой женщиной, как обломки статуи не являются произведениями искусства. Человек – это нечто большее, чем разметавшиеся по мостовой ошметки окровавленной плоти, и – куда он девается, когда тяжелые колеса раздирают на куски его невечную оболочку? Куда улетает птичка, когда разбивается клетка?
Пожалуй, сейчас я знаю ответ, но тогда не знал. И не хотел знать. Мне было не до праздных вопросов. Для меня пришел час платить по всем счетам, и даже сверх того.
Ребенка забрали мои родители на неопределенный срок. Они правильно оценивали мое состояние и понимали, что отец из меня сейчас – никакой. Я не способен был даже думать о сыне, не то, что заботиться о нем. Нет, я не винил его в случившемся и себя не винил – хотя, наверное, был виноват – мне было просто очень больно. Настолько больно, что я не мог плакать; отчаяние высушивало слезы, не давая им пролиться и облегчить мою пытку.
Вернувшись с похорон, я занавесил в квартире все зеркала, не в знак траура, а потому, что видеть чье-то человеческое лицо – даже свое собственное - было для меня невыносимо.
Только потеряв Ханну, я до конца осознал, насколько сильно любил ее. Я был готов отправиться за ней в ад, как Орфей за своей Эвридикой, если бы знал, где этот самый ад находится.
Говорят, что время лечит. Да не лечит оно, а убивает. Полгода прошло со дня гибели Ханны, а моя боль не стихла; наоборот, стала пронзительнее и ярче, словно вобрала в себя кричащие краски осени. Я смутно чувствовал, что делаю что-то неправильное, не отпускаю любимую, не даю ей уйти. Мои горячечные воспоминания спутывали ее крылья, непролитые слезы и болезненные сны висли кандалами на ногах, не позволяя оторваться от земли. Я физически ощущал, что какая-то – может быть, самая важная – часть Ханны по-прежнему находится рядом и, не в силах вырваться из цепких объятий моего горя, бродит по заваленному разноцветной листвой городу, скользит по поверхности луж, легко, точно пробившийся сквозь дымовую завесу облаков луч. Ищет меня. Ходит за мной попятам, не смея приблизиться, не решаясь окликнуть.
Призрак моей любви. Я закрывал глаза и видел, как он карабкается по скользкой водосточной трубе и, уцепившись за хрустящий корочкой первого льда карниз, заглядывает в облепленное золотыми блестками окно.
Он крался по моим следам, из осени в зиму, словно озябший, изголодавшийся по ласке пес; по кривым переулкам, сквозь липкие пряди дождя и яркое крошево снега.
Я молча шел по зарывшемуся в теплые сугробы городскому парку. Горели тусклые желтые фонари, и снежинки кружили вокруг них, как назойливые бабочки. Я замедлил шаг, остановился и долго смотрел в пустое, пепельно-серое небо, обожженное холодом и усеянное тлеющими углями звезд. Стоял и даже не вспоминал и не размышлял, а как будто ждал чего-то. Чуда? Я давно уже не верил в чудеса.
Она возникла из темноты, пустоты и снега, из горячего блеска звезд и мягкого свечения закутанных в серебро деревьев. Женщина в голубой синтетической шубке и с рассыпавшимися по плечам волосами цвета темной меди. У нее была расслабленная походка человека, которому некуда идти. Я проводил незнакомку взглядом, очарованный, почти испуганный, и пошел за ней.
Наверное, мужчина, преследующий женщину в безлюдном ночном парке, выглядит по меньшей мере подозрительно. Но мне нужно было увидеть ее лицо.
Она прошла, не оглядываясь, до самого конца аллеи и села на скамейку под неровно мерцающим фонарем. Тревожные тени метались по бледным щекам, вязли в густом меду волос, струились по голубому, припорошенному янтарными искрами меху. И все-таки я сумел ее рассмотреть.
продолжение следует...
Иногда, мутными зимними вечерами, я сижу один в пустой квартире и, разглядывая снежные цветы на оконном стекле, размышляю о том, как просто, в сущности, устроена наша жизнь. Она представляется мне чем-то вроде пути в кромешной темноте по белому лучу света. Такому узкому, что очень легко оступиться. Один неверный шаг, и провалишься во тьму, как в трясину.
Что происходит с теми, кто оступился? Я знаю. Я видел их глаза, смотрящие на мир, но не видящие света. Они, вообще, ничего не видят, кроме своей боли, от которой однажды ослепли.
Мне тоже бывает больно, но под моими ногами еще вьется тонкая, белая тропинка, и я ступаю по ней осторожно, как по горячим углям. Иду, отталкиваясь руками от обступившего меня мрака, удерживая готовые обрушиться стены. В темноте нет звуков и красок, а есть пустота и тишина, серая, неживая. Прислушиваюсь к эху собственных шагов и думаю о тех, кто, не сумев удержаться на краю, оказался заперт в заколдованном пространстве между жизнью и смертью. Я должен думать о них, чтобы не упасть, потому что луч хрупок и едва различим, а тьма – агрессивна. Настолько, что гасит свечи и стирает с небосвода звезды. И выбивает путь из-под ног.
Я раньше не знал, что она такая. Я думал, что даже маленькое пламя способно отогнать мрак. Верил до тех пор, пока не убедился в обратном. Пока своими глазами не увидел, как темнота пожирает свет, как страх подменяет любовь, как гаснут глаза, стихает музыка и опускается занавес. Как молча, без аплодисментов и криков «браво» встают со своих мест зрители, испуганные и потрясенные. И так же молча идут к выходу, стыдливо потупившись, словно увидели нечто, не предназначенное для чужих взглядов - изнанку чьей-то души, разодранную и изъеденную жизнью, как меховая подкладка молью.
Это – театр. Театр марионеток Цви Гольдштейна. Гольдштейна в нашем городе знают все и говорят о нем очень странные вещи. Говорят, что он изобретатель-самоучка, свихнувшийся гений, создавший из воздуха и прошлогоднего снега столь гениальных театральных роботов, что на сцене их невозможно отличить от живых людей. После каждого представления он, точно всемогущий Карабас-Барабас, выключает их и складывает в картонную коробку, которую хранит в небольшой комнатке за кулисами.
Еще говорят, будто он шаман вуду, при помощи магических заклятий воскрешающий мертвецов. Он выводит их на театральные подмостки, чтобы в краткий миг Спектакля ненадолго вырванные из небытия зомби ткали в тесном квадрате сцены тонкий узор из человеческих чувств и страстей.
Так сыграть не может ни один живой актер. Ему всегда будет мешать собственная личность. Только там, где личности нет, возможно полное погружение и растворение в воображаемом. Реальность нереального. Но это не искусство, потому что искусство – сказочный дар человека человеку. Театр Цви – колдовство, обман, иллюзия... все, что угодно, только не искусство.
А еще я слышал, что Гольдштейн не изобретатель и не шаман, а психиатр, а артисты – его пациенты. После того, как зал пустеет, Цви не прячет их в ящик и не возвращает на кладбище. Они сами садятся в машины и разъезжаются по квартирам, в которых из мебели только шкаф, стол и кровать. Они едят за столом, вешают в шкаф одежду, ложатся – и лежат неподвижно, точно восковые куклы, глядя в темноту невидящими глазами. До следующего Спектакля.
Театр марионеток, так все говорят и смотрят при этом многозначительно. Театр марионеток Цви Гольдштейна.
И пусть пьеса – всего лишь безвкусный римейк Шекспира. А Джульетта – в джинсах и с гладко зачесанными волосами – одета, как обычный немецкий тинэйджер, но при этом давно вышла из тинэйджерского возраста. Пространство раскололось, и новый мир родился во всем своем ошеломляющем правдоподобии; и пока он существует, зрители будут сидеть, влившись в кресла, не в силах стряхнуть с себя благоговейное оцепенение и не думая, кто творит для них волшебство: роботы, сумасшедшие или покойники.
А я буду следить зачарованным взглядом за тридцатипятилетней Джульеттой; ведь для меня это единственная возможность увидеть ее живой. Ее, однажды потерянную и найденную... и снова потерянную.
Неважно, когда это было. В другом мире или другом времени, но не здесь и не сейчас. Я любил ее. Три слова, которые не нуждаются в комментариях. Тогда ее звали Ханной, а я был ее мужем – Цедрик Карми из маленького городка у западной границы.
Пока мы были вдвоем, мир стлался перед нами, как разноцветная скатерть-самобранка. Каких только не было на ней яств и дорогих вин, так что глаза разбегались, и руки переплетались под столом, точно деревья корнями, и танцпол уходил из-под ног.
Любовь – заповедная земля, Шлараффенланд, где текут молочные реки с кисельными берегами, на березах зреют пряники и румяные пирожки с маком, а с неба сыплются изюм, финики да миндальные орешки – только рот успевай разевать. Где всего много, и все задаром. И уже не задумываешься о том, что задаром-то не бывает, а бывает – в кредит.
Но один плюс один чаще всего равняется трем, в жизни, не в арифметике. Моя жена Ханна хотела, чтобы я присутствовал при родах, держал ее за руку, успокаивал, ободрял. Кто, если не я, самый любимый и близкий человек?
А я не мог, потому что с детства боялся крови, и отказался, сославшись на дела. А она говорила: «Ты боишься крови – значит, боишься жизни. Ты даже ребенка не можешь взять на руки, своего сына.»
Он был таким неловким и жалким – этот ребенок – хрупким, точно фарфоровая игрушка, даже голову держать не умел, и я все время боялся его сломать. Ханна бы меня убила, я знаю. Она так его берегла.
Целый день пеленала, кормила, купала, укачивала на руках... самозабвенно, почти истерически. Не спала ночами и все прислушивалась к его слабому, захлебывающемуся дыханию, словно ожидая, что оно вот-вот прервется, как обрывается на ветру тонкая серебряная паутинка. У нее в роду, говорила Ханна, много детей погибло от «синдрома внезапной младенческой смертности». Бывает, когда здоровый малыш перестает дышать во сне. Просто передумал жить, что ж, его выбор и его право.
Но Ханна так за него боялась. Два ее старших брата умерли во младенчестве, а ее судьба пощадила, может быть, потому, что девочка. Наверное, девочки – лучше нас или, во всяком случае, ценнее для расчетливой госпожи природы. Они будущие хранительницы человеческого рода, а мы – мелкая разменная монета, которую равнодушный Творец горстями высыпает из кармана; солдаты, которых тысячами посылают на бессмысленную битву. И наши тени устилают поле боя, как выжженная молнией трава.
Так устроено в мире, что женщине легче выжить. Но у нас с Ханной был сын, маленький мальчик, крошечный комочек жизни; и эту маленькую жизнь нужно было сохранить во что бы то ни стало. Любой ценой.
Часто, просыпаясь посреди ночи, я видел свою жену сидящей возле детской кроватки, и в такие минуты мне казалось, что ее зрачки светятся желтым в темноте. Волчица, стерегущая волчонка.
Я видел, как она таяла на глазах, как истончались ее и без того тонкие пальцы, бледнело лицо, углублялись мелкие некрасивые морщинки в уголках губ. В ее усталом, затравленном взгляде читались мольба и немой укор: помоги мне! Поддержи меня! Пожалуйста, Цедрик, мне плохо, мне страшно.
Я старался ей помочь, как мог, но... Я сам нуждался в поддержке. Мой маленький мир вдруг странно переменился, сделался чужим и неуютным. Каждая вещь в квартире пахла ребенком: занавески на окнах, моя одежда... Ханна, ее волосы и ночная рубашка, наша с ней постель.
Отовсюду исходил теплый, приторный запах молока; и я ни на минуту не мог отвлечься, забыть, что все уже не так, как прежде. Никогда нам с Ханной не остаться по-настоящему вдвоем. Умрет наш сын или выживет – а я почему-то не боялся его смерти – он всегда будет стоять между нами, как зеркальная стена, как тень, как запах, который не вытравить никакими шампунями.
Моя Ханна. Я почти забыл, как звучит ее смех, когда-то солнечный и звонкий, точно рассыпающиеся по асфальту осколки радуги. Даже улыбка стала другой – вымученной и блеклой. Послеродовая депрессия, говорили врачи. Случается такое: колебания гормонального фона, стресс. Ничего страшного, пройдет.
А я не понимал, что это не депрессия, а агония, в которой билась ее слишком тонкая и хрупкая для нашего мира душа.
Если бы я догадался раньше, может быть, успел бы что-то сделать, но... Я так и не понял, что это было, самоубийство или несчастный случай. Никто из случайных свидетелей не смог мне ничего рассказать, слишком быстро все произошло. Она шла по перекинутому над городским автобаном мосту, остановилась, оперлась на низенькое заграждение, словно внезапно почувствовала себя дурно. И вдруг нырнула с высоты в блестящую металлическую реку несущихся на огромной скорости машин.
Ее тело так сильно пострадало, что пришлось хоронить закрытый гроб. Не все ли равно? То, что лежало в гробу и было предано земле на старом еврейском кладбище, уже не было Ханной. Оно не было моей любимой женщиной, как обломки статуи не являются произведениями искусства. Человек – это нечто большее, чем разметавшиеся по мостовой ошметки окровавленной плоти, и – куда он девается, когда тяжелые колеса раздирают на куски его невечную оболочку? Куда улетает птичка, когда разбивается клетка?
Пожалуй, сейчас я знаю ответ, но тогда не знал. И не хотел знать. Мне было не до праздных вопросов. Для меня пришел час платить по всем счетам, и даже сверх того.
Ребенка забрали мои родители на неопределенный срок. Они правильно оценивали мое состояние и понимали, что отец из меня сейчас – никакой. Я не способен был даже думать о сыне, не то, что заботиться о нем. Нет, я не винил его в случившемся и себя не винил – хотя, наверное, был виноват – мне было просто очень больно. Настолько больно, что я не мог плакать; отчаяние высушивало слезы, не давая им пролиться и облегчить мою пытку.
Вернувшись с похорон, я занавесил в квартире все зеркала, не в знак траура, а потому, что видеть чье-то человеческое лицо – даже свое собственное - было для меня невыносимо.
Только потеряв Ханну, я до конца осознал, насколько сильно любил ее. Я был готов отправиться за ней в ад, как Орфей за своей Эвридикой, если бы знал, где этот самый ад находится.
Говорят, что время лечит. Да не лечит оно, а убивает. Полгода прошло со дня гибели Ханны, а моя боль не стихла; наоборот, стала пронзительнее и ярче, словно вобрала в себя кричащие краски осени. Я смутно чувствовал, что делаю что-то неправильное, не отпускаю любимую, не даю ей уйти. Мои горячечные воспоминания спутывали ее крылья, непролитые слезы и болезненные сны висли кандалами на ногах, не позволяя оторваться от земли. Я физически ощущал, что какая-то – может быть, самая важная – часть Ханны по-прежнему находится рядом и, не в силах вырваться из цепких объятий моего горя, бродит по заваленному разноцветной листвой городу, скользит по поверхности луж, легко, точно пробившийся сквозь дымовую завесу облаков луч. Ищет меня. Ходит за мной попятам, не смея приблизиться, не решаясь окликнуть.
Призрак моей любви. Я закрывал глаза и видел, как он карабкается по скользкой водосточной трубе и, уцепившись за хрустящий корочкой первого льда карниз, заглядывает в облепленное золотыми блестками окно.
Он крался по моим следам, из осени в зиму, словно озябший, изголодавшийся по ласке пес; по кривым переулкам, сквозь липкие пряди дождя и яркое крошево снега.
Я молча шел по зарывшемуся в теплые сугробы городскому парку. Горели тусклые желтые фонари, и снежинки кружили вокруг них, как назойливые бабочки. Я замедлил шаг, остановился и долго смотрел в пустое, пепельно-серое небо, обожженное холодом и усеянное тлеющими углями звезд. Стоял и даже не вспоминал и не размышлял, а как будто ждал чего-то. Чуда? Я давно уже не верил в чудеса.
Она возникла из темноты, пустоты и снега, из горячего блеска звезд и мягкого свечения закутанных в серебро деревьев. Женщина в голубой синтетической шубке и с рассыпавшимися по плечам волосами цвета темной меди. У нее была расслабленная походка человека, которому некуда идти. Я проводил незнакомку взглядом, очарованный, почти испуганный, и пошел за ней.
Наверное, мужчина, преследующий женщину в безлюдном ночном парке, выглядит по меньшей мере подозрительно. Но мне нужно было увидеть ее лицо.
Она прошла, не оглядываясь, до самого конца аллеи и села на скамейку под неровно мерцающим фонарем. Тревожные тени метались по бледным щекам, вязли в густом меду волос, струились по голубому, припорошенному янтарными искрами меху. И все-таки я сумел ее рассмотреть.
продолжение следует...
Источник: стихи.ру
Автор: Джон Маверик
Топ из этой категории
Проблема с локализацией языков Windows Defender, Microsoft Store в Windows 11
В новейшей ОС Microsoft Windows 11 некоторые приложения и службы (напр. Windows Defender, Microsoft Store) не...
Помолодей нa 13 лет зa 9 месяцев!
Итальянские ученыe сделали oткрытие, дающее женщинам прекрасный стимул pacтаться с пpивычкой курения. Cогласно...