Зеркало продолжение еще +
Книги / Необычное
Глава 4
Он предполагал, что архив окажется чем-то вроде городской публичной библиотеки – царством разноцветной солнечной мягкости, витражных бликов, полок с книгами, длинных столов и густой, пыльной тишины. Ходи вдоль стеллажей и читай названия на корешках, пока не найдешь то, что искал.
Но пластиковая карточка открыла ему вход в скользкий мир кафеля и металла, пахнущей хлоркой чистоты и студенистого света ртутных ламп. Вдоль стен вздымались до самого потолка похожие на соты ящики-сейфы. Сновали взад-вперед, путаясь под ногами, маленькие черные роботы-транспортеры. Из одного помещения в другое тянулись суставчатые трубы пневматической почты.
Эдвард остановился посреди зала, растерянный, почти испуганный.
– Это не храм истории, – пожаловался он Мари, – а какой-то техногенный кошмар. Как, ради всего, ты здесь ориентируешься?
Мари усмехнулась.
– Нам не сюда. Это хранилище. Пойдем в мой кабинет и закажем оттуда все, что надо.
– А почему книги не стоят на полках?
– Многие источники в плохом состоянии. Бумага ломкая, старая... Крошится.
– Их нельзя реставрировать?
– А чем я тут, по-твоему, занимаюсь?
Если правду говорят, что узнать сердце человека можно, заглянув в его комнату, то сердце у Мари, подобно ее кабинету, мягкое, плюшевое, безмолвное. Пол – сочно-зеленая лужайка из синтетического мха, на стене – овечья шкура. Стул в теплом чехле. Потолок выложен дырчатыми плитами из стиропора. На диване сидит красноглазый жираф и таращится в мертвый экран.
– Ого, у тебя тут и телевизор есть! – восхитился Эдвард.
Мари засмеялась.
– Чудак, это же компьютер. Никогда не видел?
Он замотал головой.
– Где я мог?
– Удобная штука, в нем вся картотека записана. И еще много чего, я тебе потом покажу. Слышал, наверное, про компьютерный век?
Эдвард кивнул и, присев на диван, обнял за шею жирафа. «Не Селины ли игрушка?» – подумал рассеянно. Он чуть не сказал про себя: «Анечки». У нее почти такой же – ватный, большой... только не жираф, а заяц. Линялый тряпичный зайка, разноцветно заштопанный руками Ребекки.
Его захлестнула беспомощная нежность – точно подумал о больном ребенке.
– Слышать-то слышал... Кстати, я так и не понял, за что их запретили?
– Поток информации, – пояснила Мари, – который невозможно контролировать. Сильным мира приходилось выбирать из двух зол: пытаться сберечь иголки в дырявом мешке или посадить граждан под стеклянный колпак. Компьютерная сеть или, как ее тогда называли, паутина, была хаотична и непрозрачна – поэтому от нее избавились. К тому же создавалась она как военный проект.
– А не проще ли выкинуть все иголки? В смысле, уничтожить документы? Зачем этот архив?
Мари вздохнула.
– Не проще ли сломать уродливые заводские постройки на окраине Редена – закопченные махины с выбитыми окнами – и построить современные дома? Не установить ли перед ратушей вместо памятника Бисмарку какую-нибудь приятную скульптурную группу? Знаешь, что говорит мой шеф? Прошлое нельзя убить, но можно убаюкать.
Она включила компьютер и в первую строку возникшей на экране таблицы впечатала два слова: «Zweiter Weltkrieg».
– Вторая мировая, – правильно?
– Ну... – неуверенно протянул Эдвард. – Если их было две... А как ты поняла, про какую мне нужно?
– Интуиция, – коротко ответила Мари, покусывая губы. Ее пальцы, точно слепые, тыкались в клавиши, тень от упавшей на лоб челки скрывала пол-лица. – Разумеется, две, сколько же еще? Обе – в двадцатом веке. Эд, ты светел, как безлунная ночь.
– Это не моя вина.
– Знаю.
Раздался мелодичный звон – прибыла капсула пневмопочты.
– Вот, для начала, – сказала Мари, подавая Эдварду две тоненькие брошюры и старый, почти развалившийся фолиант в дерматиновом переплете. – Это немецкие источники. Когда просмотришь, закажу еще. Потом можно попробовать переводные – английские, русские, голландские... для объективности картины. Но ты ведь не объективности ищешь, – добавила она, словно извиняясь.
– В самом деле? – Он скинул кроссовки и, забравшись на диван с ногами, раскрыл на коленях книгу. Она имела странный и взъерошенный вид – утолщенные листы распирали обложку. Каждая страница была покрыта защитной пленкой, из-под которой просвечивала хрупкая желтизна. Некоторые витиеватые буквы лишь отдаленно напоминали современные. Их плавные, скользящие очертания почему-то внушали тревогу, звучали неприятно и резко – нотами забытых маршей. – А что же, по-твоему, я ищу?
– Доказательства тому, что твои видения – никакая не память, а выдумка, фантомы подсознания, невольная игра образами. Быть может – сны. Тогда ты мог бы не принимать их всерьез. Только вот что ты станешь делать, когда поймешь, что все, что якобы нафантазировал, правда? Не в частностях, их ты, скорее всего, не найдешь – не такая замечательная личность этот твой Фердинанд, чтобы войти в историю, – а в целом?
– Что ты понимаешь? – буркнул Эдвард. – Легко судить о том, что происходит с другим. А впрочем, ты права.
Старые книги, как старые люди, пассивны и погружены в себя, в свою боль, в свою осень. Их терпкая депрессивная аура вызывает удушье. Эмоции тусклы и отрывочны, словно ветхое лоскутное одеяло.
Читая, он боролся с дурнотой. Мари ушла, отправилась в хранилище или в столовую. Пустота кабинета гудела длинными трубчатыми лампами, захлебывалась готическими символами, которые с упрямой суровостью выписывал на оконном стекле летний дождь. Барабанную дробь отбивали капли по металлическому карнизу, а ламинированные страницы довоенной агитки зеркально блестели, затягивая взгляд, погружая в другую историю, в подвал, в темноту.
В глухо запертый подвал едва проникает свет. Кажется, что сквозь ледяные щели туда едва проникает воздух. Люди сидят на полу, потому что больше сидеть не на чем. Единственная «лежанка» – снятая с петель дверь – занята почти лысой старухой, похожей на кучу тряпья. Плачет грудной ребенок – монотонно, хрипло, точно сам себя баюкает. Усталая мать пытается дать ему грудь – младенец вяло двигает ртом, выплевывает синий от холода сосок и снова заливается плачем. Нестерпимо воняет страхом и мочой, и еще какой-то тошнотворной гнилью.
Ребекка, полуодетая и в тапочках на босу ногу, примостилась у заколоченного окна. На коленях она держит Анечку, закутанную в шаль. У обеих изможденный вид.
– Мама, – говорит девочка и легонько трогает пальцем губы матери. – Хози хочет пить.
Она показывает на зайца. Ребекка грустно качает головой.
– Пусть немного потерпит. Сейчас нет воды, но скоро мы выйдем отсюда – и тогда попьем. И Хози напоим, – она пытается улыбнуться, но гримаса боли словно намертво приклеилась к лицу.
– Когда выйдем? Когда мы пойдем домой?
– Скоро.
Старуха на «лежанке» кашляет так часто и гулко, как будто вместо легких у нее пустой бочонок.
Невидимый, Эдвард подходит и садится рядом. Он чувствует мысли Ребекки, ее страх и невероятную надежду, что все закончится хорошо, что их выпустят – невредимых – или что как-нибудь удастся бежать. Хоть бы детей пощадили, ведь не звери же они – эти немцы, хоть и враги. Разве ребенок может быть кому-то врагом?
Ребекка вспоминает – и Эдвард вспоминает вместе с ней – все, что произошло с тех пор, как их отделили от остальной толпы и заперли в подвале. Как билась в истерике рыжеволосая Белла Шустерман. Еле успокоили. Она и раньше была странной, заговаривалась, а сейчас, похоже, и вовсе лишилась рассудка. Вон, забилась в угол и бормочет проклятия. Накличет, не дай Бог, беду... хотя большей беды, чем сейчас, и представить нельзя. Как у мальчишки Левинзонов начался эпилептический припадок – держали его втроем, чтобы не разбил голову.
Ребекка дрожит, поплотнее укутывая задремавшую Анечку. Осторожно, чтобы не разбудить дочку, подтягивает к себе и растирает затекшие ступни – ноги словно одеревенели, ничего не чувствуют. Ей холодно и больно внутри. Она потеряла счет часам – но знает, что ей не подняться с каменного пола здоровой. Впрочем, сейчас это не имеет значения.
Анечка у нее на руках начинает шевелиться, вытягивается, причмокивает запекшимися губами. Ребекка укачивает ее и напевает чуть слышно колыбельную.
С одинокого дерева у дороги, точно осенние листья, облетают птицы. Танцуют – разноцветные и легкие – скользят над перекрестком, блекнут в яркой синеве. Эдвард видит старую березу у дома Ребекки. Она стоит, дуплистая, корявая, осыпанная хрусталем и золотом, и тихо позвякивает ветвями. Эдварду чудится, что он знает ее давно – тысячу лет, а то и больше. Не его – чужие – воспоминания теснятся в сердце, бодрят и печалят, рождают ностальгическую тоску.
«Вот здесь, чуть ниже Анечкиного роста, на стволе зарубина. Тут я в детстве завязала проволочку. А там – ранила ее гвоздем, пыталась добыть сок. Вкусный сок – сладкие березкины слезы. Не успела – уже почки раскрылись».
Хлопнула дверь. Эдвард вздрогнул, вскинулся – свобода? Нет, это Мари принесла чашку кофе и два круглых пончика на блюдце.
– Ты что, заснул? Какой-то ты взъерошенный... Что случилось?
Горячий кофейный запах обжег ему ноздри. Политые шоколадной глазурью пончики показались комьями мерзлой земли.
– Извини... Опять что-то привиделось, – он потер ладонью лоб. – Сейчас все пройдет, спасибо за завтрак.
Эдвард засиделся в архиве до темноты, до конца рабочего дня. Выпил три литра кофе, заботливо поднесенного Мари, и переворошил целую кучу книг. А на следующее утро достал из почтового ящика открытку. Вызов в полицию, «молодежка», или, говоря официальным, занудным языком, «отдел по работе с гражданами, не достигшими двадцати восьми лет». Вот так. Резво отреагировали, молодцы. Он даже заскрипел зубами – придется потратить драгоценные полдня на этакую ерунду.
«Молодежка» ютилась на третьем этаже полицейского управления и состояла из одного единственного кабинета с табличкой «Гидо Хайниц. Социальный работник». Эдварда с утра подташнивало, и мысли шарахались из угла в угол, точно крысы в трюме идущего ко дну корабля. Вероятно, поэтому социальный работник с первого взгляда вызвал у него сильнейшую антипатию. Мерзкий тип, белокурый, смазливый... точеный нос и стальной блеск в глазах, горделиво расправленные узкие плечи – в голову тут же полезла вычитанная накануне чушь об арийском типе и высшей расе, так что захотелось плеваться и скандалить.
Гидо Хайниц словно угадал его состояние, потому что вместо приветствия гаркнул:
– Если ты думаешь, что я буду с тобой цацкаться, молокосос, то очень сильно ошибаешься. И не такие веники о колено ломал. Фамилия?
Эдвард опешил.
– Вы мне угрожаете?
– С вами, подростками, иначе нельзя, – спокойно объяснил Хайниц, как ни в чем не бывало подтягивая к себе тощую папку. – Фамилия?
– Кристофердин, и никакой я вам не подросток, – возразил Эдвард. – Совсем, что ли, спятили? Я почти ваш ровесник.
– Ровесником мне будешь, когда сядешь на это место, – ухмыльнулся Хайниц. – Ну, так... – он выдернул из папки какой-то лист и бегло пробежал глазами. – Стало быть, историей интересуешься, парень?
– Интересуюсь. А что, нельзя?
Смазливый ариец вздохнул терпеливо и почти приветливо указал ему на стул.
– Садись, поговорим.
Эдвард сел, закинув ногу на ногу, и напустил на себя независимый вид. Насколько сумел. Под пристальным взглядом Гидо Хайница он чувствовал себя точно под прицелом.
– Рассказывай.
– Да нечего мне рассказывать. Просто... – у него отчего-то пропало желание ерничать, – пытался отыскать некоторые факты, из тех, что не найдешь в современных книжках. Вам, очевидно, сообщили, что я брал?
Хайниц кивнул.
– Они обязаны сообщать. Вся информация из архива – кому выдают пропуск, какие книги заказывают – мгновенно передается на мой компьютер, – действительно, на его столе мерцал такой же серый экран, как и в кабинете Мари. Чудо техники, недоступное простым смертным, внушало не столько зависть, сколько почтение и страх. – А зачем они тебе понадобились, эти факты, можешь объяснить? Почему ты, современный молодой человек, вдруг ни с того ни с сего отправляешься в архив, чтобы почитать о событиях какого-то двадцатого века? О том, что давно прошло и умерло и травой поросло? Да какая трава – на том месте уже вековые баобабы выросли. Так зачем, а? Я не спрашиваю, за какие заслуги тебе выписали туда пропуск. Обычно его выдают только ученым для профессиональных так сказать, нужд.
Эдвард растерянно молчал. Он не доверял Хайницу, во всяком случае, не доверял настолько, чтобы рассказать о Фердинанде и Ребекке... да и глупо было бы. Хамоватый социальный работник, наверняка, поднял бы его на смех. О «признаках прошлого» и вовсе не смел заикнуться.
– Ты немец, Кристофердин, так? – продолжал Хайниц самодовольно, и Эдварду снова захотелось плюнуть ему если не в лицо, то хотя бы в чашку с кофе. – Разве ты не гордишься, что твой народ дал миру Гете и Шиллера, Бетховена, Баха, Гегеля, Канта, Ницше, наконец?
– Ну...
– Гордишься или нет?! А как бы ты себя чувствовал, зная, что во Второй мировой войне по вине Германии погибло пятьдесят миллионов ни в чем не повинных людей? Это что, мазохизм такой, – он повысил голос, лицо раскраснелось, – выведывать о том, что болезненно, что любой нормальный человек предпочел бы забыть?
– Так ведь правда она и есть правда, – возразил Эдвард. – Если заметать грязь под ковер, в доме чище не будет, – он вспомнил слова Мари, вернее, несчастного самоубийцы, – а мы так и останемся оранжерейными цветами. Так и не узнаем, в какой почве сидят наши корни.
– Прекрасно, ты узнал, – прошипел Хайниц. – И что, стал счастливее?
– Счастливее – нет... – он вдруг понял, что чиновник спорит не с ним, а с самим собой, и от этого на душе сделалось безнадежно-тоскливо.
Что за глупость метать бисер перед мелкой полицейской сошкой? Тех, перед кем хотелось бы оправдаться, давно нет на свете.
Из управления он вышел около двенадцати часов дня, жалкий и виноватый, и, мечтая немного развеяться, направился к архиву окольной дорогой, мимо вокзала. Ослепленный полуденным солнцем город моргал аляповатыми окнами. Улицы-черновики, улицы-эскизы... не до конца проявленные, топорные, туманно-золотые. Приторно лоснились умытые вчерашним ливнем фасады домов. По левой стороне шоссе бесконечной серебряной лентой текли велосипеды. По правой, чихая выхлопной копотью, изредка проносились машины, в основном служебные. Эдвард шагал и думал, что минут какие-нибудь полвека, и автомобиль станет анахронизмом, как и компьютеры и книги по истории. Прошлое и будущее стягивались в кольцо – плотное, точно удавка, в которой билось, задыхаясь, неприкаянное и бессильное настоящее. Билась его, Эдварда Кристофердина, жизнь.
На привокзальной площади толпился народ с чемоданами и рюкзаками, молодежь со спортивными сумками через плечо, мамаши с детьми. Бронзовому фонарщику кто-то повязал вокруг горла яркий трехцветный шарф. Четырехлетний карапуз встал на цыпочки у питьевого фонтанчика, пытаясь губами дотянуться до струи. Его кепка съехала набекрень, чумазые пятки вывалились из тесных сандалий.
«Хози хочет пить», – вспомнил Эдвард и сглотнул вязкую слюну.
«Как это было? – спросил он себя. – Как все было тогда, почти два века назад?»
С вокзала на фронт уходили эшелоны с такими, как он, молодыми парнями – и любой солдат гордился тем же, что и Хайниц. Во что превратилась их гордость на передовой? В окопах, в грязи, под огнем?
Обрывки прочитанных документов, словно кадры бесконечного черно-белого кинофильма, путались в голове, мелькали в глазах, жужжали в уши. Он думал о других поездах, о тех, что везли людей в эти ужасные лагеря... Тогда вагоны были не как сейчас. Без теплых кресел и удобных маленьких столиков, без автоматов, продающих фанту, кофе или газеты. Они, по сути дела, мало чем отличались от душного сарая, где неизвестно сколько часов – а может, и дней – томились Анечка и Ребекка. Там сидели вповалку на голом полу, плакали, замерзали, сходили с ума.
«Прекрасно, ты узнал, – сказал ему Хайниц. – И что, стал счастливее?» Но Эдвард не хотел узнавать – и не хочет. Он мог бы не пойти в архив, а вернуться домой, закрыть трюмо, занавесить окна. Вот только прошлое не прогнать. Рано или поздно оно вынырнет из омута зеркальных витрин, восстанет из стеклянного блеска воды в фонтане, из солнечного блика, скользнувшего по краю тарелки, из глубины чьих-нибудь глаз. Даже небо как огромное зеркало, и в нем, подобно гигантскому мозаичному панно, отражается земля. Забвение – не панацея, а ловушка, темнота, в которой бродят призраки.
Продолжение следует...
Он предполагал, что архив окажется чем-то вроде городской публичной библиотеки – царством разноцветной солнечной мягкости, витражных бликов, полок с книгами, длинных столов и густой, пыльной тишины. Ходи вдоль стеллажей и читай названия на корешках, пока не найдешь то, что искал.
Но пластиковая карточка открыла ему вход в скользкий мир кафеля и металла, пахнущей хлоркой чистоты и студенистого света ртутных ламп. Вдоль стен вздымались до самого потолка похожие на соты ящики-сейфы. Сновали взад-вперед, путаясь под ногами, маленькие черные роботы-транспортеры. Из одного помещения в другое тянулись суставчатые трубы пневматической почты.
Эдвард остановился посреди зала, растерянный, почти испуганный.
– Это не храм истории, – пожаловался он Мари, – а какой-то техногенный кошмар. Как, ради всего, ты здесь ориентируешься?
Мари усмехнулась.
– Нам не сюда. Это хранилище. Пойдем в мой кабинет и закажем оттуда все, что надо.
– А почему книги не стоят на полках?
– Многие источники в плохом состоянии. Бумага ломкая, старая... Крошится.
– Их нельзя реставрировать?
– А чем я тут, по-твоему, занимаюсь?
Если правду говорят, что узнать сердце человека можно, заглянув в его комнату, то сердце у Мари, подобно ее кабинету, мягкое, плюшевое, безмолвное. Пол – сочно-зеленая лужайка из синтетического мха, на стене – овечья шкура. Стул в теплом чехле. Потолок выложен дырчатыми плитами из стиропора. На диване сидит красноглазый жираф и таращится в мертвый экран.
– Ого, у тебя тут и телевизор есть! – восхитился Эдвард.
Мари засмеялась.
– Чудак, это же компьютер. Никогда не видел?
Он замотал головой.
– Где я мог?
– Удобная штука, в нем вся картотека записана. И еще много чего, я тебе потом покажу. Слышал, наверное, про компьютерный век?
Эдвард кивнул и, присев на диван, обнял за шею жирафа. «Не Селины ли игрушка?» – подумал рассеянно. Он чуть не сказал про себя: «Анечки». У нее почти такой же – ватный, большой... только не жираф, а заяц. Линялый тряпичный зайка, разноцветно заштопанный руками Ребекки.
Его захлестнула беспомощная нежность – точно подумал о больном ребенке.
– Слышать-то слышал... Кстати, я так и не понял, за что их запретили?
– Поток информации, – пояснила Мари, – который невозможно контролировать. Сильным мира приходилось выбирать из двух зол: пытаться сберечь иголки в дырявом мешке или посадить граждан под стеклянный колпак. Компьютерная сеть или, как ее тогда называли, паутина, была хаотична и непрозрачна – поэтому от нее избавились. К тому же создавалась она как военный проект.
– А не проще ли выкинуть все иголки? В смысле, уничтожить документы? Зачем этот архив?
Мари вздохнула.
– Не проще ли сломать уродливые заводские постройки на окраине Редена – закопченные махины с выбитыми окнами – и построить современные дома? Не установить ли перед ратушей вместо памятника Бисмарку какую-нибудь приятную скульптурную группу? Знаешь, что говорит мой шеф? Прошлое нельзя убить, но можно убаюкать.
Она включила компьютер и в первую строку возникшей на экране таблицы впечатала два слова: «Zweiter Weltkrieg».
– Вторая мировая, – правильно?
– Ну... – неуверенно протянул Эдвард. – Если их было две... А как ты поняла, про какую мне нужно?
– Интуиция, – коротко ответила Мари, покусывая губы. Ее пальцы, точно слепые, тыкались в клавиши, тень от упавшей на лоб челки скрывала пол-лица. – Разумеется, две, сколько же еще? Обе – в двадцатом веке. Эд, ты светел, как безлунная ночь.
– Это не моя вина.
– Знаю.
Раздался мелодичный звон – прибыла капсула пневмопочты.
– Вот, для начала, – сказала Мари, подавая Эдварду две тоненькие брошюры и старый, почти развалившийся фолиант в дерматиновом переплете. – Это немецкие источники. Когда просмотришь, закажу еще. Потом можно попробовать переводные – английские, русские, голландские... для объективности картины. Но ты ведь не объективности ищешь, – добавила она, словно извиняясь.
– В самом деле? – Он скинул кроссовки и, забравшись на диван с ногами, раскрыл на коленях книгу. Она имела странный и взъерошенный вид – утолщенные листы распирали обложку. Каждая страница была покрыта защитной пленкой, из-под которой просвечивала хрупкая желтизна. Некоторые витиеватые буквы лишь отдаленно напоминали современные. Их плавные, скользящие очертания почему-то внушали тревогу, звучали неприятно и резко – нотами забытых маршей. – А что же, по-твоему, я ищу?
– Доказательства тому, что твои видения – никакая не память, а выдумка, фантомы подсознания, невольная игра образами. Быть может – сны. Тогда ты мог бы не принимать их всерьез. Только вот что ты станешь делать, когда поймешь, что все, что якобы нафантазировал, правда? Не в частностях, их ты, скорее всего, не найдешь – не такая замечательная личность этот твой Фердинанд, чтобы войти в историю, – а в целом?
– Что ты понимаешь? – буркнул Эдвард. – Легко судить о том, что происходит с другим. А впрочем, ты права.
Старые книги, как старые люди, пассивны и погружены в себя, в свою боль, в свою осень. Их терпкая депрессивная аура вызывает удушье. Эмоции тусклы и отрывочны, словно ветхое лоскутное одеяло.
Читая, он боролся с дурнотой. Мари ушла, отправилась в хранилище или в столовую. Пустота кабинета гудела длинными трубчатыми лампами, захлебывалась готическими символами, которые с упрямой суровостью выписывал на оконном стекле летний дождь. Барабанную дробь отбивали капли по металлическому карнизу, а ламинированные страницы довоенной агитки зеркально блестели, затягивая взгляд, погружая в другую историю, в подвал, в темноту.
В глухо запертый подвал едва проникает свет. Кажется, что сквозь ледяные щели туда едва проникает воздух. Люди сидят на полу, потому что больше сидеть не на чем. Единственная «лежанка» – снятая с петель дверь – занята почти лысой старухой, похожей на кучу тряпья. Плачет грудной ребенок – монотонно, хрипло, точно сам себя баюкает. Усталая мать пытается дать ему грудь – младенец вяло двигает ртом, выплевывает синий от холода сосок и снова заливается плачем. Нестерпимо воняет страхом и мочой, и еще какой-то тошнотворной гнилью.
Ребекка, полуодетая и в тапочках на босу ногу, примостилась у заколоченного окна. На коленях она держит Анечку, закутанную в шаль. У обеих изможденный вид.
– Мама, – говорит девочка и легонько трогает пальцем губы матери. – Хози хочет пить.
Она показывает на зайца. Ребекка грустно качает головой.
– Пусть немного потерпит. Сейчас нет воды, но скоро мы выйдем отсюда – и тогда попьем. И Хози напоим, – она пытается улыбнуться, но гримаса боли словно намертво приклеилась к лицу.
– Когда выйдем? Когда мы пойдем домой?
– Скоро.
Старуха на «лежанке» кашляет так часто и гулко, как будто вместо легких у нее пустой бочонок.
Невидимый, Эдвард подходит и садится рядом. Он чувствует мысли Ребекки, ее страх и невероятную надежду, что все закончится хорошо, что их выпустят – невредимых – или что как-нибудь удастся бежать. Хоть бы детей пощадили, ведь не звери же они – эти немцы, хоть и враги. Разве ребенок может быть кому-то врагом?
Ребекка вспоминает – и Эдвард вспоминает вместе с ней – все, что произошло с тех пор, как их отделили от остальной толпы и заперли в подвале. Как билась в истерике рыжеволосая Белла Шустерман. Еле успокоили. Она и раньше была странной, заговаривалась, а сейчас, похоже, и вовсе лишилась рассудка. Вон, забилась в угол и бормочет проклятия. Накличет, не дай Бог, беду... хотя большей беды, чем сейчас, и представить нельзя. Как у мальчишки Левинзонов начался эпилептический припадок – держали его втроем, чтобы не разбил голову.
Ребекка дрожит, поплотнее укутывая задремавшую Анечку. Осторожно, чтобы не разбудить дочку, подтягивает к себе и растирает затекшие ступни – ноги словно одеревенели, ничего не чувствуют. Ей холодно и больно внутри. Она потеряла счет часам – но знает, что ей не подняться с каменного пола здоровой. Впрочем, сейчас это не имеет значения.
Анечка у нее на руках начинает шевелиться, вытягивается, причмокивает запекшимися губами. Ребекка укачивает ее и напевает чуть слышно колыбельную.
С одинокого дерева у дороги, точно осенние листья, облетают птицы. Танцуют – разноцветные и легкие – скользят над перекрестком, блекнут в яркой синеве. Эдвард видит старую березу у дома Ребекки. Она стоит, дуплистая, корявая, осыпанная хрусталем и золотом, и тихо позвякивает ветвями. Эдварду чудится, что он знает ее давно – тысячу лет, а то и больше. Не его – чужие – воспоминания теснятся в сердце, бодрят и печалят, рождают ностальгическую тоску.
«Вот здесь, чуть ниже Анечкиного роста, на стволе зарубина. Тут я в детстве завязала проволочку. А там – ранила ее гвоздем, пыталась добыть сок. Вкусный сок – сладкие березкины слезы. Не успела – уже почки раскрылись».
Хлопнула дверь. Эдвард вздрогнул, вскинулся – свобода? Нет, это Мари принесла чашку кофе и два круглых пончика на блюдце.
– Ты что, заснул? Какой-то ты взъерошенный... Что случилось?
Горячий кофейный запах обжег ему ноздри. Политые шоколадной глазурью пончики показались комьями мерзлой земли.
– Извини... Опять что-то привиделось, – он потер ладонью лоб. – Сейчас все пройдет, спасибо за завтрак.
Эдвард засиделся в архиве до темноты, до конца рабочего дня. Выпил три литра кофе, заботливо поднесенного Мари, и переворошил целую кучу книг. А на следующее утро достал из почтового ящика открытку. Вызов в полицию, «молодежка», или, говоря официальным, занудным языком, «отдел по работе с гражданами, не достигшими двадцати восьми лет». Вот так. Резво отреагировали, молодцы. Он даже заскрипел зубами – придется потратить драгоценные полдня на этакую ерунду.
«Молодежка» ютилась на третьем этаже полицейского управления и состояла из одного единственного кабинета с табличкой «Гидо Хайниц. Социальный работник». Эдварда с утра подташнивало, и мысли шарахались из угла в угол, точно крысы в трюме идущего ко дну корабля. Вероятно, поэтому социальный работник с первого взгляда вызвал у него сильнейшую антипатию. Мерзкий тип, белокурый, смазливый... точеный нос и стальной блеск в глазах, горделиво расправленные узкие плечи – в голову тут же полезла вычитанная накануне чушь об арийском типе и высшей расе, так что захотелось плеваться и скандалить.
Гидо Хайниц словно угадал его состояние, потому что вместо приветствия гаркнул:
– Если ты думаешь, что я буду с тобой цацкаться, молокосос, то очень сильно ошибаешься. И не такие веники о колено ломал. Фамилия?
Эдвард опешил.
– Вы мне угрожаете?
– С вами, подростками, иначе нельзя, – спокойно объяснил Хайниц, как ни в чем не бывало подтягивая к себе тощую папку. – Фамилия?
– Кристофердин, и никакой я вам не подросток, – возразил Эдвард. – Совсем, что ли, спятили? Я почти ваш ровесник.
– Ровесником мне будешь, когда сядешь на это место, – ухмыльнулся Хайниц. – Ну, так... – он выдернул из папки какой-то лист и бегло пробежал глазами. – Стало быть, историей интересуешься, парень?
– Интересуюсь. А что, нельзя?
Смазливый ариец вздохнул терпеливо и почти приветливо указал ему на стул.
– Садись, поговорим.
Эдвард сел, закинув ногу на ногу, и напустил на себя независимый вид. Насколько сумел. Под пристальным взглядом Гидо Хайница он чувствовал себя точно под прицелом.
– Рассказывай.
– Да нечего мне рассказывать. Просто... – у него отчего-то пропало желание ерничать, – пытался отыскать некоторые факты, из тех, что не найдешь в современных книжках. Вам, очевидно, сообщили, что я брал?
Хайниц кивнул.
– Они обязаны сообщать. Вся информация из архива – кому выдают пропуск, какие книги заказывают – мгновенно передается на мой компьютер, – действительно, на его столе мерцал такой же серый экран, как и в кабинете Мари. Чудо техники, недоступное простым смертным, внушало не столько зависть, сколько почтение и страх. – А зачем они тебе понадобились, эти факты, можешь объяснить? Почему ты, современный молодой человек, вдруг ни с того ни с сего отправляешься в архив, чтобы почитать о событиях какого-то двадцатого века? О том, что давно прошло и умерло и травой поросло? Да какая трава – на том месте уже вековые баобабы выросли. Так зачем, а? Я не спрашиваю, за какие заслуги тебе выписали туда пропуск. Обычно его выдают только ученым для профессиональных так сказать, нужд.
Эдвард растерянно молчал. Он не доверял Хайницу, во всяком случае, не доверял настолько, чтобы рассказать о Фердинанде и Ребекке... да и глупо было бы. Хамоватый социальный работник, наверняка, поднял бы его на смех. О «признаках прошлого» и вовсе не смел заикнуться.
– Ты немец, Кристофердин, так? – продолжал Хайниц самодовольно, и Эдварду снова захотелось плюнуть ему если не в лицо, то хотя бы в чашку с кофе. – Разве ты не гордишься, что твой народ дал миру Гете и Шиллера, Бетховена, Баха, Гегеля, Канта, Ницше, наконец?
– Ну...
– Гордишься или нет?! А как бы ты себя чувствовал, зная, что во Второй мировой войне по вине Германии погибло пятьдесят миллионов ни в чем не повинных людей? Это что, мазохизм такой, – он повысил голос, лицо раскраснелось, – выведывать о том, что болезненно, что любой нормальный человек предпочел бы забыть?
– Так ведь правда она и есть правда, – возразил Эдвард. – Если заметать грязь под ковер, в доме чище не будет, – он вспомнил слова Мари, вернее, несчастного самоубийцы, – а мы так и останемся оранжерейными цветами. Так и не узнаем, в какой почве сидят наши корни.
– Прекрасно, ты узнал, – прошипел Хайниц. – И что, стал счастливее?
– Счастливее – нет... – он вдруг понял, что чиновник спорит не с ним, а с самим собой, и от этого на душе сделалось безнадежно-тоскливо.
Что за глупость метать бисер перед мелкой полицейской сошкой? Тех, перед кем хотелось бы оправдаться, давно нет на свете.
Из управления он вышел около двенадцати часов дня, жалкий и виноватый, и, мечтая немного развеяться, направился к архиву окольной дорогой, мимо вокзала. Ослепленный полуденным солнцем город моргал аляповатыми окнами. Улицы-черновики, улицы-эскизы... не до конца проявленные, топорные, туманно-золотые. Приторно лоснились умытые вчерашним ливнем фасады домов. По левой стороне шоссе бесконечной серебряной лентой текли велосипеды. По правой, чихая выхлопной копотью, изредка проносились машины, в основном служебные. Эдвард шагал и думал, что минут какие-нибудь полвека, и автомобиль станет анахронизмом, как и компьютеры и книги по истории. Прошлое и будущее стягивались в кольцо – плотное, точно удавка, в которой билось, задыхаясь, неприкаянное и бессильное настоящее. Билась его, Эдварда Кристофердина, жизнь.
На привокзальной площади толпился народ с чемоданами и рюкзаками, молодежь со спортивными сумками через плечо, мамаши с детьми. Бронзовому фонарщику кто-то повязал вокруг горла яркий трехцветный шарф. Четырехлетний карапуз встал на цыпочки у питьевого фонтанчика, пытаясь губами дотянуться до струи. Его кепка съехала набекрень, чумазые пятки вывалились из тесных сандалий.
«Хози хочет пить», – вспомнил Эдвард и сглотнул вязкую слюну.
«Как это было? – спросил он себя. – Как все было тогда, почти два века назад?»
С вокзала на фронт уходили эшелоны с такими, как он, молодыми парнями – и любой солдат гордился тем же, что и Хайниц. Во что превратилась их гордость на передовой? В окопах, в грязи, под огнем?
Обрывки прочитанных документов, словно кадры бесконечного черно-белого кинофильма, путались в голове, мелькали в глазах, жужжали в уши. Он думал о других поездах, о тех, что везли людей в эти ужасные лагеря... Тогда вагоны были не как сейчас. Без теплых кресел и удобных маленьких столиков, без автоматов, продающих фанту, кофе или газеты. Они, по сути дела, мало чем отличались от душного сарая, где неизвестно сколько часов – а может, и дней – томились Анечка и Ребекка. Там сидели вповалку на голом полу, плакали, замерзали, сходили с ума.
«Прекрасно, ты узнал, – сказал ему Хайниц. – И что, стал счастливее?» Но Эдвард не хотел узнавать – и не хочет. Он мог бы не пойти в архив, а вернуться домой, закрыть трюмо, занавесить окна. Вот только прошлое не прогнать. Рано или поздно оно вынырнет из омута зеркальных витрин, восстанет из стеклянного блеска воды в фонтане, из солнечного блика, скользнувшего по краю тарелки, из глубины чьих-нибудь глаз. Даже небо как огромное зеркало, и в нем, подобно гигантскому мозаичному панно, отражается земля. Забвение – не панацея, а ловушка, темнота, в которой бродят призраки.
Продолжение следует...
Источник: проза.ру
Автор: Джон Маверик
Топ из этой категории
Проблема с локализацией языков Windows Defender, Microsoft Store в Windows 11
В новейшей ОС Microsoft Windows 11 некоторые приложения и службы (напр. Windows Defender, Microsoft Store) не...
Помолодей нa 13 лет зa 9 месяцев!
Итальянские ученыe сделали oткрытие, дающее женщинам прекрасный стимул pacтаться с пpивычкой курения. Cогласно...