Найти чёрную кошку в тёмной комнате 3
Книги / Необычное
Глава 3
«Как удивительно, – думал Йенс. – Сколько радости, оказывается, может принести человеку обыкновенная китайская лампа на батарейках!» С тех пор, как он подарил Саре купленный у Ханса ночник – «аварийный, – сказал, – на случай, если опять электричество выбьет», – девочка сильно изменилась. Оживилась, повеселела, заметно округлилась лицом. Бледные щёки разрумянились и заблестели – глянцево, как спелые яблоки. Тревожная мимика смягчилась, уступив место доверчиво-детской, и даже речь из прерывисто-пугливой сделалась медленной, текучей. Сара больше не боялась остаться без света и не плакала по ночам от страха перед доппельгангерами.
– Я теперь гораздо лучше сплю, – похвасталась она Йенсу.
Зеркальце, пилочки, заколки и прочие штучки были изгнаны в выдвижной ящик, а на столике воцарился зелёный камень, оттеснив в угол больничный ночник.
Девочка скучала. К ней никто не приходил – парализованная после инсульта бабушка и страдающий болезнью Альцгеймера дед не могли навещать внучку. И отчего-то так повелось, что в конце каждого рабочего дня, а иногда и во время него – в свободную минутку – Йенс заглядывал в палату к Саре. То ли сироту жалел, то ли сам возле нее отогревался. Девчачья болтовня отвлекала от ненужных рефлексий и казалась путешествием в прошлое, где все было молодо, беззаботно, и любая беда виделась не преградой, а кочкой на пути.
– …ничего, говорит, не знаю. Он нам так сказал, господин Хоффман, хватит вам гулять, будете каждую неделю писать по тесту. Кто не подготовился – пеняйте на себя. Я, говорит, ненавижу детей...
– Кто? – улыбался Йенс.
– Да физик наш. А дед – он тогда еще нормальный был, ну, более или менее. Сейчас-то совсем забывчивым стал, чайник сам заварить не может... Смотрит на него и не знает, что раньше делать: плиту включить, заварку насыпать или воду налить.
– Как же вы живёте?
Девчонка передёрнула худыми плечами.
– А так. Я по дому хлопотала. А сейчас к ним социальный работник ходит. Да, так дед, значит, в школу позвонил и...
– Сара, – перебил ее Йенс, – ты расскажи лучше, как всё у вас в Андсдорфе начиналось?
– Ну... – она задумалась. – Я тогда маленькая была. Мы на Шиллерштрассе жили, в самом центре города. И вот, помню, уже месяца за два начало потряхивать. То чашка со стола упадёт, то люстра трясётся и посуда в шкафу дзинькает. Мама смеялась, что это дракон просыпается, есть хочет.
– Какой дракон? – спросил Йенс.
– Жёлтый, земляной. Сказка была такая... Мама всё время сказки придумывала, чтобы я лучше засыпала. Не помню, чтобы кто-нибудь боялся подземных толчков. Взрослые переглядывались – но без паники. Может, их городские власти успокаивали или ещё что. Они всегда себя так ведут: говорят, что все нормально, а на самом деле...
Йенс кивнул.
– А в самый день землетрясения, – продолжала Сара, – мы с дедом и бабулей гуляли в парке – в том, что вдоль набережной тянулся. Красивый парк. Мраморные статуи, лавочки, лесенка к воде. Бабуля, помню, для меня кораблик смастерила из голландской туфли – паруса из сумки выкроила, как настоящие получились. Он мне нравился очень. Я по ступеням вниз сошла – там отмель песчаная – так я на отмели присела на корточки – спустила кораблик на воду. И тут вода стеной вздыбилась – чуть меня в реку не смыла, и слышу: дед кричит. «Сара, сюда, скорее!» Кричал так, что я перепугалась. Бросилась наверх. Еле успела. Земля ходуном заходила – так, что стоять невозможно, потом раскололась и река вся в трещину утекла. Ужас такой, господин Хоффман. Деревья падают, камни какие-то, куски асфальта. Люди бегут, а я реву – мне кораблик жалко. Мы с дедом и бабулей выбрались кое-как, а кто дома был – мама, папа, Моника – всех засыпало.
– Моника – это твоя сестра? Она тоже погибла?
– Да... Она болела в тот день, поэтому с нами гулять не пошла. Пошла бы – жива осталась. Она такая была... кра-си-ва-я...
Сара всхлипнула, и Йенс протянул ей бумажную салфетку, в которую девочка сразу уткнулась покрасневшим носом. Как там Элькем говорил: «приходится иногда быть и терапевтом, и психологом...»? Что ж... Иногда Йенс представлял себе, что такой, как Сара, могла вырасти их с Джессикой дочка – легкомысленной болтушкой, упрямым подростком с крашеной чёлкой – и по сердцу проходила волна нежности. Хотелось приобнять девчонку, потрепать по щеке, сказать что-нибудь доброе. Потом вспоминал, что никакая она ему не дочь, и готов был сквозь землю провалиться от неловкости.
– Ну вот, – Сара швырнула мокрую салфетку на столик. – Потом город отстраивать начали – магазины, дома... но, как раньше, уже не стало. Нам с дедом и бабулей муниципалитет квартиру выделил – на отшибе, но мы и тому порадовались, потому что во времянке жили. А через пару лет эти полезли из разлома, как черти из ада.
– Доппельгангеры?
– Ага, доппели. Сначала по темным окраинам шастали, где фонарей нет. А когда с нашими главными договорились, чтобы свет везде выключать и окна задраивать – повсюду начали бродить. Теперь уже мы ночью на улицу выйти не можем. Оккупировали город, – сказала сердито и, заметив удивлённый взгляд Йенса, добавила: – Так дед говорит. А я их ненавижу.
– Сара, а откуда они вылезают? – спросил Йенс. – Доппели?
– Из-под моста, где я упала. Там их главная «дверь». Вы там были, господин Хоффман, видели...
– Нет.
– А почему? – заинтересовалась Сара. – Все, кто к нам, в Андсдорф приезжают, туда ходят. Что-то вроде местного аттракциона, иначе что у нас делать? Говорят: «нам всё равно, мы про них ничего знать не хотим, про ваших двойников», а сами идут.
– Я работать приехал, – сухо ответил Йенс.
«И я не любопытен», – прибавил мысленно.
Он лукавил – и перед Сарой, и перед самим собой. Да, психологию туриста Йенс презирал, и от «местных атракционов» его всегда с души воротило. Не праздным ротозеем явился он в Андсдорф. Дело, однако, заключалось в другом. Ни себе, ни, особенно, малявке – а может, и наоборот: ни ей, ни, особенно, себе – Йенс не мог признаться, какой жути нагнал на него рассказ Сары о подземной музыке. Необъяснимый, ирреальный страх копошился в сердце, стоило только вообразить густые заросли молодых дубков, грибы во мху, тонкие, разрозненные звуки чёрной флейты. Не страх даже, а какое-то тихое отвращение. Пойти к разлому – было то же самое, что в детстве прогуляться по ночному кладбищу. Или ещё хуже. На кладбище Йенс – уж если на то пошло – ничего не потерял, и поход туда представлялся ему бессмысленным геройством, а в разлом его влекли мысли о Джессике.
«Вы там были, господин Хоффман, видели...» – повторил он слова Сары. Почему она говорила так уверенно? Могла ли девчонка что-то знать о его горе? Конечно, могла... и знала. Все знают, что в Андсдорф не приезжают просто так. Это город скорби и скорбящих, и скорбь влечёт людей к таинственной «двери», заставляет писать записки и класть их на карниз «Остерглоке», искать «сумеречную зону». Что же он, Йенс, медлит? Скоро дожди польются, не переставая, стеной. Нудные осенние ливни, которые превращают улицы в реки, а переулки – в сточные канавы. Тогда землю под мостом окончательно развезёт. Потом ударят ноябрьские холода. Поднимаются ли доппельгангеры зимой на поверхность или спят в глубине, окутанные землёй, как личинки насекомых? Йенс понятия не имел, есть ли у двойников обувь и тёплая одежда. Ему они виделись босыми и в лохмотьях – в обносках с человеческого плеча. Едва ли они сами умели ткать и шить, а босиком и раздетыми не очень-то погуляешь по снегу.
«Ладно, убедила девчонка. Погляжу на разлом, – решил Йенс, – эту местную медину и мекку. Пока окончательно не испортилась погода. Узнаю, что там такое. Может, и грибов наберу заодно», – подумал слегка истерично.
Он собирался пораньше уйти с работы, тем более что операций после обеда не намечалось. Оставалась кое-какая писанина, но её не грех было закончить в другой день. Однако в начале четвёртого привезли роженицу с неправильным прилежанием плода, и Йенсу пришлось спуститься в операционную на первом этаже. Пока устанавливал эпидуральный катетер и выполнял прочие рутинные процедуры, заметил: что-то звериное витало в воздухе в доппельгангерском крыле. А ещё – сквозь хлорку и антисептики отчётливо пробивались ароматы земли, цветов и мокрых еловых шишек. То, что в «верхних» отделениях лишь угадывалось, едва различимое, смутное, скорее, воображаемое, чем реальное – в родильном звучало ясной холодной нотой. «Как будто двойники здесь – частые гости», – удивился Йенс.

Кесарево сечение под местной анестезией – операция несложная. Он провёл таких сотню. Пациентка в сознании, но не чувствует боли.
«Доктор, а правда, что от наркоза можно охрометь?» – спрашивает женщина с торчащим носом и впалыми щеками – и Йенс смотрит ей на кончик носа. – У моей знакомой правая нога так и не очнулась – до сих пор как ватная...» – «Всё будет хорошо, – успокаивает он пациентку, – не беспокойтесь, фрау Бопп».
«Отличный мальчик! Поздравляем!»
Недоверчивая гримаса на лице женщины сменяется радостью, почти восторгом. По серым губам улыбкой разливается неожиданная красота.
Через сорок минут Йенс помыл руки и вышел в холл, мечтая о чашечке горячего кофе. Фрау Бопп отвезли в палату. Младенца... а вот и фрау Вернеке с новорождённым, но только как же странно она его несёт! Закутанного с головой в какую-то тряпку – не байковое одеяльце, в которое обыкновенно заворачивают детей, а что-то линялое, непонятного цвета. Держит грубо, поперёк, будто куль с мукой, а не живое существо. Мёртвый ребенок? Не может быть, в операционной он закричал!
Сам не вполне понимая, чего хочет, Йенс двинулся за старшей медсестрой. Ступал мягко, стараясь не шуметь, и с рассеянным видом – на случай, если фрау Вернике обернётся и спросит, что ему, собственно, нужно – но та скользила вперёд, не оглядываясь. Высокая, парящая в пространстве холла фигура в гладких одноразовых бахилах и зелёном халате – прямая, словно швабру проглотила, худая и строгая. Не женщина – мойра.
Вслед за фрау Вернике Йенс прошёл коридор до конца и, свернув направо, оказался в тупике, перед закрытой металлической дверью. Он видел, как медсестра, зажав кулек под мышкой, набрала какое-то число на цифровом замке. Дверь распахнулась – за ней в багровом полумраке обозначилась лесенка, ведущая наверх. Нижняя ступенька была подсвечена двумя тусклыми светодиодами, верхние – терялись во тьме. И запах – всё такой же неуловимо-хищный, острый и свежий одновременно – ударил струёй. Концентрированный аромат леса, пожалуй, приятный, но абсолютно не уместный в провонявшей лекарствами больнице.
Йенс замешкался, не зная, идти ли дальше или сделать что-то другое, может быть, окликнуть медсестру с ребёнком, и пока он раздумывал, та скрылась в узком красном проёме. Тяжёлая дверь захлопнулась за её спиной, запечатав проход в звериное логово. Йенс подёргал ручку – закрыто. Ай да фрау Вернике! Не зря она не понравилась ему с первого взгляда. Йенс не любил сухих, педантичных женщин, а в старшей медсестре ему вдобавок чудилось что-то безжалостное, чтобы не сказать – человеконенавистническое. Мисс Гнусен, чтоб её, омерзительный, но неизбежный среди младшего медицинского персонала типаж.
«Ну ладно, хватит накручивать, – перебил сам себя Йенс. – Так Бог знает до чего додуматься можно», – и поспешил в «человеческое» крыло, на второй этаж.
– Что? – озадаченно переспросил Лемес, выслушав сбивчивый рассказ коллеги. – Отнесла новорождённого доппельгангерам? Да, но... вы просто не в курсе, Хоффман. Это – другое, не то, что вы подумали. Ну, хорошо, я узнаю, в чём дело.
Пока он звонил в родильное отделение, Йенс сварил кофе и разлил в две чашки. Одну пододвинул Лемесу, достал из шкафчика сливки и крекеры и устроился с блюдцем на коленях возле окна. Через металлический карниз, наискосок, протянулся узкий оранжевый блик. Почти вровень с подоконниками второго этажа чернели верхушки тощих больничных кипарисов. Ветер, не по-осеннему тёплый, мягкий и вкрадчивый, колыхал листву, и яркая полоса на карнизе шевелилась, как живая.
«Ещё немного, – размышлял Йенс, меланхолично помешивая ложечкой ароматный напиток, – и осматривать разлом будет поздно. Может, оно и к лучшему. Схожу завтра... А что завтра? Такой же день. Нет, хватит откладывать, сколько можно».
Кофе в чашке медленно принимал закатный оттенок, и Йенсу казалось, что он пьёт маленькими глотками прощальный солнечный свет.
– Всё в порядке, – сообщил Петер Лемес, кладя трубку, – дети – на месте. Доппельгангеры никого не съели. Да шучу, шучу. Это у нас слухи такие ходили в городе – будто они питаются младенцами. Человеческое воображение – страшная штука. Неуправляемая и агрессивная. Будь хоть половина вымыслов правдой, Земля давно превратилась бы в ад. Знаете что, Хоффман? Поговорите-ка лучше с Элькемом. Наверное, вам стоит кое-что увидеть.
– Обязательно, так и сделаю, – заверил его Йенс и, неловко повернувшись, плеснул себе на брюки немного солнца, которое тут же обратилось в неряшливое бурое пятно.
Часы на ратуше только-только пробили половину восьмого, когда он покинул, наконец, больницу, но не направился через центр города – домой, а свернул направо, к Кельтербургскому разлому. В ранних сумерках ландшафт переменился – выглядел хрупким, леденцово-марципановым. Белые домики с черепичными крышами, до самых труб увитые вечнозеленым плющом, таяли в малиновых лучах. Плющом были затянуты и все окна. Дома, точно слепнущие от глаукомы, надели зелёные очки, и Йенс подумал, что район давно оставлен жителями. Улица, вся в заплатах и колдобинах, напоминала порожистую реку, по берегам которой мягко колосились нестриженные газоны. Потом асфальт кончился, и под башмаками заскрипел гравий.
Уродливый шрам, пересекающий Андсдорф, брал начало – и название – в окрестностях деревни Кальтенбург, поворачивал на юго-восток и заканчивался в районе Фрайлассинга на границе с Австрией. Подобраться к нему, не переломав ног, возможно было лишь в тех местах, где муниципальные власти успели разгрести вывороченные базальтовые глыбы и обломки стен старого Анда. По узкой земляной тропинке Йенс спустился под мост – из оврага ему в лицо пахнуло застарелой сыростью.
Он шёл, отводя в сторону ветви, переступая через корни, похожие на толстых белых змей – а может быть, и через змей, похожих на древесные корни. Дубки перемежались с ёлками, цеплялись за штанины длинные плети ежевики. Вокруг становилось всё темнее. Какие уж тут грибы – Йенс с трудом различал носки собственных ботинок. Наврала девчонка. Подростки – такие: врут, как дышат. Он усмехнулся в темноте. Тропинка пропала, затерялась среди жидких кустиков мха. Ещё пара шагов – и Йенс чуть не оступился в очерченную тусклым свечением лишайников щель. Вернее, они не светились, а красновато поблёскивали, как медная посуда. Отражали невидимое солнце. Присев на корточки у самого края, Йенс заглянул вниз. Из щели веяло жутью, как из очень глубокого колодца, и не то что спуститься в разлом, а просто смотреть в него казалось страшнее, чем выйти в открытый космос.
– Джессика? – шепнул Йенс.
Как будто она могла его услышать... Или могла? Он застыл в неудобной позе, боясь пошевелиться. Весь обратился в слух, в ожидание, в глупую надежду. И вдруг – что это? Из глубины мха, словно поднимаясь по хрупким стебелькам, до него донёсся звук, который Сара не зря назвала манком. Он манил. Тихий, как ворчание подземного ручья, и тоскливый, как плач. Что бы это могло быть? Почвенные газы? Ключи? А может, там и в самом деле птица? Ворочается, хлопает крыльями, заливается сладкой трелью. Серая и тонкая, похожая на выпь... Йенс никогда не слышал, чтобы пернатые вили гнезда под землёй, но ведь он не орнитолог. Каких только странных тварей не бывает в природе.
В какой-то момент Йенсу почудилось, что он узнаёт голос Джессики. Кинуться вниз головой, туда, к ней – вот чего ему захотелось, и не важно, что там, в пропасти – камни, скалы, звёзды... Он едва удержался. И, хотя светлее вокруг не стало, отчего-то увидел стволы деревьев по обеим сторонам разлома, и огромную корягу, упавшую поперёк, и чёрный, в оранжевых наростах валун, на котором беспомощно распластался раскисший от дождя самолётик. Здесь играли дети? Чудовищно. Или это были детёныши доппельгангеров?
«А может, письмо, как на карнизе «Остерглоке»? – подумал Йенс и как будто даже разобрал голубые разводы чернил, бывшие когда-то буквами. – Куда только не приводит нас отчаяние. Слабые мы существа, люди».
Его взгляд словно пробил землю и устремился вглубь, по гигантским базальтовым ступеням, по каменному лабиринту, на самое дно – к мёртвой реке, к древнему Анду. «Вот она какая, сумеречная зона, – шептал Йенс. – Видеть без света, понимать то, что постичь невозможно...» Как будто развеялись клубы дыма, и обнажилось яркое, чистое пламя. Он сидел и слушал, и чем больше слушал – тем меньше принадлежал себе.
«Звук – это свет», – корябала в блокноте Торика чернильным карандашом, сточенным до крохотного пенька. Её платье было перепачкано красной глиной, а под ногтями синела грифельная пыль. Торика уместилась на плоском каменном уступе, подолом укутав босые ступни. У ног её лежал Анд.
Она видела Йенса, сидящего на краю разлома, но писала не о нём. Что написать о человеке, который – незванным – подошёл к воротам? «Йенс, что ты ищешь у нас?» – могла бы она спросить, но не решалась приблизиться, чтобы задать вопрос. «Отражения следят за облаками, но облакам нет нужды беспокоиться о своих отражениях. Небо не смотрит в реку», – сказала бы она ему, но знала, что люди не нуждаются ни в чьих словах. Они говорят, но не слышат. Они считают, что Вселенная создана только для них, и не понимают, для кого некоторые птицы поют ночами.
«...это свет, – писала Торика, – белый шум, бесконечное многоцветье белого. В нём больше полутонов, чем у земли и неба, вместе взятых, чем у бегущей воды или стрекозиного крыла. Только уловить его краски можно не глазом, а сердцем.
Когда доппельгангер теряет зрение, потому что его зрачки выжженны солнцем – он освещает себе дорогу музыкой. Такова природа материи, в ней более половины составляет мелодия.
Колокольчики слепых распускаются, как цветы. Их много, очень много – солнце не щадит никого. Слепые блуждают в сумерках – в стране, где нет обмана. День или ночь могут солгать, но на их границе рождается понимание. Когда я хочу увидеть мир настоящим, я встаю на цыпочки, закрываю глаза и тихонько напеваю.
Восемнадцатое октября. Анд, Вилла Гретта».
продолжение следует...
«Как удивительно, – думал Йенс. – Сколько радости, оказывается, может принести человеку обыкновенная китайская лампа на батарейках!» С тех пор, как он подарил Саре купленный у Ханса ночник – «аварийный, – сказал, – на случай, если опять электричество выбьет», – девочка сильно изменилась. Оживилась, повеселела, заметно округлилась лицом. Бледные щёки разрумянились и заблестели – глянцево, как спелые яблоки. Тревожная мимика смягчилась, уступив место доверчиво-детской, и даже речь из прерывисто-пугливой сделалась медленной, текучей. Сара больше не боялась остаться без света и не плакала по ночам от страха перед доппельгангерами.
– Я теперь гораздо лучше сплю, – похвасталась она Йенсу.
Зеркальце, пилочки, заколки и прочие штучки были изгнаны в выдвижной ящик, а на столике воцарился зелёный камень, оттеснив в угол больничный ночник.
Девочка скучала. К ней никто не приходил – парализованная после инсульта бабушка и страдающий болезнью Альцгеймера дед не могли навещать внучку. И отчего-то так повелось, что в конце каждого рабочего дня, а иногда и во время него – в свободную минутку – Йенс заглядывал в палату к Саре. То ли сироту жалел, то ли сам возле нее отогревался. Девчачья болтовня отвлекала от ненужных рефлексий и казалась путешествием в прошлое, где все было молодо, беззаботно, и любая беда виделась не преградой, а кочкой на пути.
– …ничего, говорит, не знаю. Он нам так сказал, господин Хоффман, хватит вам гулять, будете каждую неделю писать по тесту. Кто не подготовился – пеняйте на себя. Я, говорит, ненавижу детей...
– Кто? – улыбался Йенс.
– Да физик наш. А дед – он тогда еще нормальный был, ну, более или менее. Сейчас-то совсем забывчивым стал, чайник сам заварить не может... Смотрит на него и не знает, что раньше делать: плиту включить, заварку насыпать или воду налить.
– Как же вы живёте?
Девчонка передёрнула худыми плечами.
– А так. Я по дому хлопотала. А сейчас к ним социальный работник ходит. Да, так дед, значит, в школу позвонил и...
– Сара, – перебил ее Йенс, – ты расскажи лучше, как всё у вас в Андсдорфе начиналось?
– Ну... – она задумалась. – Я тогда маленькая была. Мы на Шиллерштрассе жили, в самом центре города. И вот, помню, уже месяца за два начало потряхивать. То чашка со стола упадёт, то люстра трясётся и посуда в шкафу дзинькает. Мама смеялась, что это дракон просыпается, есть хочет.
– Какой дракон? – спросил Йенс.
– Жёлтый, земляной. Сказка была такая... Мама всё время сказки придумывала, чтобы я лучше засыпала. Не помню, чтобы кто-нибудь боялся подземных толчков. Взрослые переглядывались – но без паники. Может, их городские власти успокаивали или ещё что. Они всегда себя так ведут: говорят, что все нормально, а на самом деле...
Йенс кивнул.
– А в самый день землетрясения, – продолжала Сара, – мы с дедом и бабулей гуляли в парке – в том, что вдоль набережной тянулся. Красивый парк. Мраморные статуи, лавочки, лесенка к воде. Бабуля, помню, для меня кораблик смастерила из голландской туфли – паруса из сумки выкроила, как настоящие получились. Он мне нравился очень. Я по ступеням вниз сошла – там отмель песчаная – так я на отмели присела на корточки – спустила кораблик на воду. И тут вода стеной вздыбилась – чуть меня в реку не смыла, и слышу: дед кричит. «Сара, сюда, скорее!» Кричал так, что я перепугалась. Бросилась наверх. Еле успела. Земля ходуном заходила – так, что стоять невозможно, потом раскололась и река вся в трещину утекла. Ужас такой, господин Хоффман. Деревья падают, камни какие-то, куски асфальта. Люди бегут, а я реву – мне кораблик жалко. Мы с дедом и бабулей выбрались кое-как, а кто дома был – мама, папа, Моника – всех засыпало.
– Моника – это твоя сестра? Она тоже погибла?
– Да... Она болела в тот день, поэтому с нами гулять не пошла. Пошла бы – жива осталась. Она такая была... кра-си-ва-я...
Сара всхлипнула, и Йенс протянул ей бумажную салфетку, в которую девочка сразу уткнулась покрасневшим носом. Как там Элькем говорил: «приходится иногда быть и терапевтом, и психологом...»? Что ж... Иногда Йенс представлял себе, что такой, как Сара, могла вырасти их с Джессикой дочка – легкомысленной болтушкой, упрямым подростком с крашеной чёлкой – и по сердцу проходила волна нежности. Хотелось приобнять девчонку, потрепать по щеке, сказать что-нибудь доброе. Потом вспоминал, что никакая она ему не дочь, и готов был сквозь землю провалиться от неловкости.
– Ну вот, – Сара швырнула мокрую салфетку на столик. – Потом город отстраивать начали – магазины, дома... но, как раньше, уже не стало. Нам с дедом и бабулей муниципалитет квартиру выделил – на отшибе, но мы и тому порадовались, потому что во времянке жили. А через пару лет эти полезли из разлома, как черти из ада.
– Доппельгангеры?
– Ага, доппели. Сначала по темным окраинам шастали, где фонарей нет. А когда с нашими главными договорились, чтобы свет везде выключать и окна задраивать – повсюду начали бродить. Теперь уже мы ночью на улицу выйти не можем. Оккупировали город, – сказала сердито и, заметив удивлённый взгляд Йенса, добавила: – Так дед говорит. А я их ненавижу.
– Сара, а откуда они вылезают? – спросил Йенс. – Доппели?
– Из-под моста, где я упала. Там их главная «дверь». Вы там были, господин Хоффман, видели...
– Нет.
– А почему? – заинтересовалась Сара. – Все, кто к нам, в Андсдорф приезжают, туда ходят. Что-то вроде местного аттракциона, иначе что у нас делать? Говорят: «нам всё равно, мы про них ничего знать не хотим, про ваших двойников», а сами идут.
– Я работать приехал, – сухо ответил Йенс.
«И я не любопытен», – прибавил мысленно.
Он лукавил – и перед Сарой, и перед самим собой. Да, психологию туриста Йенс презирал, и от «местных атракционов» его всегда с души воротило. Не праздным ротозеем явился он в Андсдорф. Дело, однако, заключалось в другом. Ни себе, ни, особенно, малявке – а может, и наоборот: ни ей, ни, особенно, себе – Йенс не мог признаться, какой жути нагнал на него рассказ Сары о подземной музыке. Необъяснимый, ирреальный страх копошился в сердце, стоило только вообразить густые заросли молодых дубков, грибы во мху, тонкие, разрозненные звуки чёрной флейты. Не страх даже, а какое-то тихое отвращение. Пойти к разлому – было то же самое, что в детстве прогуляться по ночному кладбищу. Или ещё хуже. На кладбище Йенс – уж если на то пошло – ничего не потерял, и поход туда представлялся ему бессмысленным геройством, а в разлом его влекли мысли о Джессике.
«Вы там были, господин Хоффман, видели...» – повторил он слова Сары. Почему она говорила так уверенно? Могла ли девчонка что-то знать о его горе? Конечно, могла... и знала. Все знают, что в Андсдорф не приезжают просто так. Это город скорби и скорбящих, и скорбь влечёт людей к таинственной «двери», заставляет писать записки и класть их на карниз «Остерглоке», искать «сумеречную зону». Что же он, Йенс, медлит? Скоро дожди польются, не переставая, стеной. Нудные осенние ливни, которые превращают улицы в реки, а переулки – в сточные канавы. Тогда землю под мостом окончательно развезёт. Потом ударят ноябрьские холода. Поднимаются ли доппельгангеры зимой на поверхность или спят в глубине, окутанные землёй, как личинки насекомых? Йенс понятия не имел, есть ли у двойников обувь и тёплая одежда. Ему они виделись босыми и в лохмотьях – в обносках с человеческого плеча. Едва ли они сами умели ткать и шить, а босиком и раздетыми не очень-то погуляешь по снегу.
«Ладно, убедила девчонка. Погляжу на разлом, – решил Йенс, – эту местную медину и мекку. Пока окончательно не испортилась погода. Узнаю, что там такое. Может, и грибов наберу заодно», – подумал слегка истерично.
Он собирался пораньше уйти с работы, тем более что операций после обеда не намечалось. Оставалась кое-какая писанина, но её не грех было закончить в другой день. Однако в начале четвёртого привезли роженицу с неправильным прилежанием плода, и Йенсу пришлось спуститься в операционную на первом этаже. Пока устанавливал эпидуральный катетер и выполнял прочие рутинные процедуры, заметил: что-то звериное витало в воздухе в доппельгангерском крыле. А ещё – сквозь хлорку и антисептики отчётливо пробивались ароматы земли, цветов и мокрых еловых шишек. То, что в «верхних» отделениях лишь угадывалось, едва различимое, смутное, скорее, воображаемое, чем реальное – в родильном звучало ясной холодной нотой. «Как будто двойники здесь – частые гости», – удивился Йенс.

Кесарево сечение под местной анестезией – операция несложная. Он провёл таких сотню. Пациентка в сознании, но не чувствует боли.
«Доктор, а правда, что от наркоза можно охрометь?» – спрашивает женщина с торчащим носом и впалыми щеками – и Йенс смотрит ей на кончик носа. – У моей знакомой правая нога так и не очнулась – до сих пор как ватная...» – «Всё будет хорошо, – успокаивает он пациентку, – не беспокойтесь, фрау Бопп».
«Отличный мальчик! Поздравляем!»
Недоверчивая гримаса на лице женщины сменяется радостью, почти восторгом. По серым губам улыбкой разливается неожиданная красота.
Через сорок минут Йенс помыл руки и вышел в холл, мечтая о чашечке горячего кофе. Фрау Бопп отвезли в палату. Младенца... а вот и фрау Вернеке с новорождённым, но только как же странно она его несёт! Закутанного с головой в какую-то тряпку – не байковое одеяльце, в которое обыкновенно заворачивают детей, а что-то линялое, непонятного цвета. Держит грубо, поперёк, будто куль с мукой, а не живое существо. Мёртвый ребенок? Не может быть, в операционной он закричал!
Сам не вполне понимая, чего хочет, Йенс двинулся за старшей медсестрой. Ступал мягко, стараясь не шуметь, и с рассеянным видом – на случай, если фрау Вернике обернётся и спросит, что ему, собственно, нужно – но та скользила вперёд, не оглядываясь. Высокая, парящая в пространстве холла фигура в гладких одноразовых бахилах и зелёном халате – прямая, словно швабру проглотила, худая и строгая. Не женщина – мойра.
Вслед за фрау Вернике Йенс прошёл коридор до конца и, свернув направо, оказался в тупике, перед закрытой металлической дверью. Он видел, как медсестра, зажав кулек под мышкой, набрала какое-то число на цифровом замке. Дверь распахнулась – за ней в багровом полумраке обозначилась лесенка, ведущая наверх. Нижняя ступенька была подсвечена двумя тусклыми светодиодами, верхние – терялись во тьме. И запах – всё такой же неуловимо-хищный, острый и свежий одновременно – ударил струёй. Концентрированный аромат леса, пожалуй, приятный, но абсолютно не уместный в провонявшей лекарствами больнице.
Йенс замешкался, не зная, идти ли дальше или сделать что-то другое, может быть, окликнуть медсестру с ребёнком, и пока он раздумывал, та скрылась в узком красном проёме. Тяжёлая дверь захлопнулась за её спиной, запечатав проход в звериное логово. Йенс подёргал ручку – закрыто. Ай да фрау Вернике! Не зря она не понравилась ему с первого взгляда. Йенс не любил сухих, педантичных женщин, а в старшей медсестре ему вдобавок чудилось что-то безжалостное, чтобы не сказать – человеконенавистническое. Мисс Гнусен, чтоб её, омерзительный, но неизбежный среди младшего медицинского персонала типаж.
«Ну ладно, хватит накручивать, – перебил сам себя Йенс. – Так Бог знает до чего додуматься можно», – и поспешил в «человеческое» крыло, на второй этаж.
– Что? – озадаченно переспросил Лемес, выслушав сбивчивый рассказ коллеги. – Отнесла новорождённого доппельгангерам? Да, но... вы просто не в курсе, Хоффман. Это – другое, не то, что вы подумали. Ну, хорошо, я узнаю, в чём дело.
Пока он звонил в родильное отделение, Йенс сварил кофе и разлил в две чашки. Одну пододвинул Лемесу, достал из шкафчика сливки и крекеры и устроился с блюдцем на коленях возле окна. Через металлический карниз, наискосок, протянулся узкий оранжевый блик. Почти вровень с подоконниками второго этажа чернели верхушки тощих больничных кипарисов. Ветер, не по-осеннему тёплый, мягкий и вкрадчивый, колыхал листву, и яркая полоса на карнизе шевелилась, как живая.
«Ещё немного, – размышлял Йенс, меланхолично помешивая ложечкой ароматный напиток, – и осматривать разлом будет поздно. Может, оно и к лучшему. Схожу завтра... А что завтра? Такой же день. Нет, хватит откладывать, сколько можно».
Кофе в чашке медленно принимал закатный оттенок, и Йенсу казалось, что он пьёт маленькими глотками прощальный солнечный свет.
– Всё в порядке, – сообщил Петер Лемес, кладя трубку, – дети – на месте. Доппельгангеры никого не съели. Да шучу, шучу. Это у нас слухи такие ходили в городе – будто они питаются младенцами. Человеческое воображение – страшная штука. Неуправляемая и агрессивная. Будь хоть половина вымыслов правдой, Земля давно превратилась бы в ад. Знаете что, Хоффман? Поговорите-ка лучше с Элькемом. Наверное, вам стоит кое-что увидеть.
– Обязательно, так и сделаю, – заверил его Йенс и, неловко повернувшись, плеснул себе на брюки немного солнца, которое тут же обратилось в неряшливое бурое пятно.
Часы на ратуше только-только пробили половину восьмого, когда он покинул, наконец, больницу, но не направился через центр города – домой, а свернул направо, к Кельтербургскому разлому. В ранних сумерках ландшафт переменился – выглядел хрупким, леденцово-марципановым. Белые домики с черепичными крышами, до самых труб увитые вечнозеленым плющом, таяли в малиновых лучах. Плющом были затянуты и все окна. Дома, точно слепнущие от глаукомы, надели зелёные очки, и Йенс подумал, что район давно оставлен жителями. Улица, вся в заплатах и колдобинах, напоминала порожистую реку, по берегам которой мягко колосились нестриженные газоны. Потом асфальт кончился, и под башмаками заскрипел гравий.
Уродливый шрам, пересекающий Андсдорф, брал начало – и название – в окрестностях деревни Кальтенбург, поворачивал на юго-восток и заканчивался в районе Фрайлассинга на границе с Австрией. Подобраться к нему, не переломав ног, возможно было лишь в тех местах, где муниципальные власти успели разгрести вывороченные базальтовые глыбы и обломки стен старого Анда. По узкой земляной тропинке Йенс спустился под мост – из оврага ему в лицо пахнуло застарелой сыростью.
Он шёл, отводя в сторону ветви, переступая через корни, похожие на толстых белых змей – а может быть, и через змей, похожих на древесные корни. Дубки перемежались с ёлками, цеплялись за штанины длинные плети ежевики. Вокруг становилось всё темнее. Какие уж тут грибы – Йенс с трудом различал носки собственных ботинок. Наврала девчонка. Подростки – такие: врут, как дышат. Он усмехнулся в темноте. Тропинка пропала, затерялась среди жидких кустиков мха. Ещё пара шагов – и Йенс чуть не оступился в очерченную тусклым свечением лишайников щель. Вернее, они не светились, а красновато поблёскивали, как медная посуда. Отражали невидимое солнце. Присев на корточки у самого края, Йенс заглянул вниз. Из щели веяло жутью, как из очень глубокого колодца, и не то что спуститься в разлом, а просто смотреть в него казалось страшнее, чем выйти в открытый космос.
– Джессика? – шепнул Йенс.
Как будто она могла его услышать... Или могла? Он застыл в неудобной позе, боясь пошевелиться. Весь обратился в слух, в ожидание, в глупую надежду. И вдруг – что это? Из глубины мха, словно поднимаясь по хрупким стебелькам, до него донёсся звук, который Сара не зря назвала манком. Он манил. Тихий, как ворчание подземного ручья, и тоскливый, как плач. Что бы это могло быть? Почвенные газы? Ключи? А может, там и в самом деле птица? Ворочается, хлопает крыльями, заливается сладкой трелью. Серая и тонкая, похожая на выпь... Йенс никогда не слышал, чтобы пернатые вили гнезда под землёй, но ведь он не орнитолог. Каких только странных тварей не бывает в природе.
В какой-то момент Йенсу почудилось, что он узнаёт голос Джессики. Кинуться вниз головой, туда, к ней – вот чего ему захотелось, и не важно, что там, в пропасти – камни, скалы, звёзды... Он едва удержался. И, хотя светлее вокруг не стало, отчего-то увидел стволы деревьев по обеим сторонам разлома, и огромную корягу, упавшую поперёк, и чёрный, в оранжевых наростах валун, на котором беспомощно распластался раскисший от дождя самолётик. Здесь играли дети? Чудовищно. Или это были детёныши доппельгангеров?
«А может, письмо, как на карнизе «Остерглоке»? – подумал Йенс и как будто даже разобрал голубые разводы чернил, бывшие когда-то буквами. – Куда только не приводит нас отчаяние. Слабые мы существа, люди».
Его взгляд словно пробил землю и устремился вглубь, по гигантским базальтовым ступеням, по каменному лабиринту, на самое дно – к мёртвой реке, к древнему Анду. «Вот она какая, сумеречная зона, – шептал Йенс. – Видеть без света, понимать то, что постичь невозможно...» Как будто развеялись клубы дыма, и обнажилось яркое, чистое пламя. Он сидел и слушал, и чем больше слушал – тем меньше принадлежал себе.
«Звук – это свет», – корябала в блокноте Торика чернильным карандашом, сточенным до крохотного пенька. Её платье было перепачкано красной глиной, а под ногтями синела грифельная пыль. Торика уместилась на плоском каменном уступе, подолом укутав босые ступни. У ног её лежал Анд.
Она видела Йенса, сидящего на краю разлома, но писала не о нём. Что написать о человеке, который – незванным – подошёл к воротам? «Йенс, что ты ищешь у нас?» – могла бы она спросить, но не решалась приблизиться, чтобы задать вопрос. «Отражения следят за облаками, но облакам нет нужды беспокоиться о своих отражениях. Небо не смотрит в реку», – сказала бы она ему, но знала, что люди не нуждаются ни в чьих словах. Они говорят, но не слышат. Они считают, что Вселенная создана только для них, и не понимают, для кого некоторые птицы поют ночами.
«...это свет, – писала Торика, – белый шум, бесконечное многоцветье белого. В нём больше полутонов, чем у земли и неба, вместе взятых, чем у бегущей воды или стрекозиного крыла. Только уловить его краски можно не глазом, а сердцем.
Когда доппельгангер теряет зрение, потому что его зрачки выжженны солнцем – он освещает себе дорогу музыкой. Такова природа материи, в ней более половины составляет мелодия.
Колокольчики слепых распускаются, как цветы. Их много, очень много – солнце не щадит никого. Слепые блуждают в сумерках – в стране, где нет обмана. День или ночь могут солгать, но на их границе рождается понимание. Когда я хочу увидеть мир настоящим, я встаю на цыпочки, закрываю глаза и тихонько напеваю.
Восемнадцатое октября. Анд, Вилла Гретта».
продолжение следует...
Источник: стихи.ру
Автор: Джон Маверик
Топ из этой категории
Любовь, как оказалось, не только полностью преображает жизнь. Она меняет наш мозг! Создавая «любовную карту» мозга,...
Вот некоторые из них. Включайте спокойную классическую музыку, когда садитесь поесть. Под такой аккомпанемент люди...